Конечно, это страшная эклектика, и напихано сюда всё, что он любит в мировой культуре. Именно поэтому Александрия становится для него постепенно и символом роскоши, и символом утонченности, и символом смерти, наступившей в высший момент пресыщения:
У Кузмина есть удивительная особенность, совершенно волшебная, очень редкая в русской литературе, почему он и считается основателем в русской литературе школы прекрасной ясности, кларизма, как он сам называл. Не зря его поэтому Мандельштам называл «птица певчая», а Блок называл художником до мозга костей. Кузмин совсем не моралист. Действительно, не говоря уж о знаменитом «Где слог найду, чтоб описать прогулку, / Шабли во льду, поджаренную булку / И вишен спелых сладостный агат?», бог бы с ним. Дело не в культе наслаждения. Дело в каком-то ощущении безгрешности, невинности этого наслаждения. Может быть, Кузмин в «Александрийских песнях» так прекрасен именно потому, что это невинная, во многом детская радость, какая-то такая органичность порока, когда он не воспринимается как что-то порочное. И смерть приходит естественно в этом мире, приходит под звуки далёких флейт, как высшая точка наслаждения, как высшая форма блаженства.
Мир Кузмина действительно очень уютен, он совершенно свободен от угроз, и это есть у него даже в поздних стихах, даже в довольно страшных вещах, которые были в загадочном тёмном сборнике «Параболы». Знаменитое страшное готическое стихотворение «Тёмные улицы рождают тёмные чувства…», расшифровкой которого тоже довольно долго занимались, но, слава богу, расшифровали, поняли, о чем там идёт речь. Даже зашифрованный, тёмный Кузмин всё равно производит ощущение какой-то полноты бытия, безгрешной, как это ни ужасно. Может быть, именно потому Кузмин писал о гибели Князева, главного героя «Поэмы без героя», который застрелился из-за любви к Глебовой-Судейкиной, что, если бы Всеволод не поссорился с ним, он бы не застрелился.
Действительно, около Кузмина какой-то чрезвычайно добрый и надёжный среди всех бурь Серебряного века мир. Если взять поэзию Серебряного века в целом, она тревожна, полна ощущением апокалипсиса, полна тревоги тайной. Кузмин на этом фоне полон радости, вот это самое в нём удивительное, даже в самом трагическом стихотворении «И мы, как Меншиков в Берёзове, читаем Библию и ждём» есть какая-то идиллическая, кроткая смиренность, какая-то покорность судьбе. Может быть, это гармоническое миросозерцание проистекало отчасти от того, что композиторское в нём было сильнее поэтического. Он всегда слышал какую-то гармонию мира.
«Александрийские песни» породили множество довольно ярких подражаний. Они ввели в русскую поэзию XX века тему Востока с его безусловной гармонией, и главное, как ни странно, с отсутствием времени, потому что действительно время в поэзии Кузмина как бы не движется. Между Александрией I века и XX века нет никакой принципиальной разницы. Все то же самое, люди те же самые. И вот эта александрийская мудрость (он всё время повторяет, что Александрия – мудрый город) как раз и заключается в том, чтобы время игнорировать, не бояться его, существовать в нём органически. Нужно сказать, что в большинстве текстов удивительное современное звучание. Вот оно, пожалуйста:
Кстати, по большому счёту совершенно неважно, к мужчине или к женщине обращены эти стихи. Так оно и звучит, потому что как настоящая мудрость не видит внешних примет, так и настоящая любовь не различает ни возраста, ни пола. «Александрийские песни» стирают абсолютно все границы.
Это, как ни странно, продолжение, конечно, пушкинской традиции, потому что это именно Пушкин с его миром и гармонией, которые совершенно не отменяют его внутренней трагедии. Эти трагедии случаются, но на фоне мировой гармонии это всё довольно ничтожно. Мы все понимаем, что мир в основе своей гармоничен и прекрасен. Конечно, Кузьмин наследует не только «Песням западных славян» с их замечательными дольниками. В основном он наследует ещё и поздней анакреонтической лирике Пушкина: «Мы сдвоились меж собой, / Мы точь-в-точь двойной орешек / Под единой скорлупой». Интонация та же самая, интонация радостной близости и уюта. То, что эта пушкинская анакреонтика нашла в Кузмине единственного продолжателя, особенно радостно, потому что русская поэзия с радостью почти не работает. Сплошная печаль и тоска. «И Музе я сказал: «Гляди! Сестра твоя родная!», – говорит Некрасов, глядя на избиваемую крестьянку. А Музу Кузмина никто не бьёт, она порхает себе и цветы нюхает.